Ко мне приблизился Виллер:

– Все дамы и господа, сэр, давно у себя и уже спят.

– Знаешь, Виллер, что я думаю о миссис Брокльбанк?

– Вы, говорят, ушиблись, сэр. Но не беспокойтесь. Я буду с вами.

– Действительно ль кинжал перед глазами… [60]

– Пойдемте, сэр, ложиться, я побуду…

– Руки прочь от меня! Кто на вахте?

– Мистер Камбершам, сэр.

– Тогда, значит, мы в безопасности.

Полное отсутствие логики! Но Виллер, должно быть, убедил меня или просто затолкал в коридор. Я удивился, увидев, как тут все преобразилось. Во-первых, в коридоре горели целых два ярких масляных фонаря. Кофры, сундуки, чемоданы были вытащены из кают – и мои вещи среди них, включая, как я заметил, ящик, в котором заключались остатки моей дорожной библиотеки. Виллер усадил меня на стул и стянул с меня башмаки.

– Я кое-что припоминаю. Неосторожный вы малый, Виллер. Как вам удалось выпасть за борт?

Долгая пауза.

– Виллер?

– Я поскользнулся, сэр. Драил медяшки, уронил ветошку, и она упала на цепь. Пришлось перелезть через борт, чтоб ее достать, и я, как уже говорил, поскользнулся.

В мою замороченную голову пришла мысль, что я знаю правду. Его смерть была кое-кому весьма удобна. Он выдал Билли Роджерса и заплатил за это страшную цену, назначенную негодяями. Однако самочувствие мое было таково, что я просто кивнул ему и позволил и дальше суетиться вокруг меня.

– Вы привидение, Виллер.

– Нет, сэр.

– Ступайте поспите немного.

– Я побуду с вами, сэр, негоже вас оставлять. Устроюсь вот тут, на полу.

Я прикрикнул на него, и он, кажется, ушел. Сам же я свалился в койку.

(6)

Великий день.

Иначе и не скажешь. Хотелось бы, чтобы тот день во всех подробностях остался у меня в памяти до самой могилы – начиная с пробуждения и заканчивая весьма странным укладыванием. У меня недостанет мастерства запечатлеть этот день. Слова, слова, слова! Да я бы все их отдал и остался немым на один миг, который… но – нет. Я говорю глупости.

Только теперь мне вспомнилось длинное неоконченное письмо Колли. Вряд ли он считал себя мастером описания и повествования, но все же его целомудрие, страдания и потребность в друге, хотя бы в листке бумаги, придали его писаниям выразительность, коей я могу восторгаться, но не подражать.

Я пишу эти строки, зацепившись ногами за ножки стула, а палуба поднимается и опускается – и даже у себя в каюте я не снимаю плаща.

Впрочем, по порядку. В тот день я проснулся весь в поту от влажной жары. Я оделся только тогда, когда шум в коридоре стал настолько сильным, что не дал бы мне уснуть, даже если бы мне и хотелось. И потом, зов природы не удостаивает вниманием такие пустяки, как разбитая голова! Потому, одевшись, я стал осторожно пробираться по коридору к месту уединения, расположенному на корме по правому борту – я имею в виду с правой стороны в задней части корабля. Возвращение мое уподобилось прогулке по ярмарке! Были здесь не только баулы и сундуки, кофры и чемоданы, но и все наши пассажирки, суетившиеся среди этого добра! Они устроили такую выставку платья, которая не уступила бы и восточному базару. Здесь была Зенобия с маленькой миссис Пайк. От радужной кипы платьев поднялась мисс Грэнхем и одарила меня улыбкой! Я намеревался сослаться на больную голову, дабы избежать посещения бала, но ее улыбка, равно как и лукавый взгляд миссис Брокльбанк – признаюсь честно – изменили мои намерения.

Я приказал Виллеру достать мой фрак и бриджи, а также легкую сорочку, сшитую из ткани, которую мне рекомендовал знакомый, побывавший в Индии. К тому времени как я все надел, в модную лавку превратился и сам пассажирский салон. На своем вчерашнем месте сидела мисс Грэнхем в платье из синего шелка и накинутой на плечи затейливой голубой шали. Она казалась не то чтобы хорошенькой, но была как-то задумчиво-взволнованна, весела и приветлива. На гувернантке наряд выглядел бы слегка вызывающим. Но я, слава Богу, вовремя вспомнил, что она более не гувернантка, а невеста человека, который, несмотря на чудовищные политические воззрения, имеет в обществе значительный вес и, безусловно, является джентльменом. Кратко говоря, перед нами предстала мисс Грэнхем, сбросившая оболочку куколки!

– Доброе утро, мисс Грэнхем! Вы, как и оно, прекрасны!

– Вы так выразительно изъясняетесь, наш доблестный защитник. Будь утро солнечное – было бы лучше.

– Такой золотистый туман.

– Почти стихи. А как ваша голова, сэр?

– Я понимаю теперь, что означает «сердцевина дуба» [61] . Видимо, лоб у меня из нее.

– Ваша одежда замечательно подходит для здешнего климата.

– Я надел ее ради удобства. Но вы, дамы, сделали все, чтобы нас очаровать.

– Вы не слишком-то высокого мнения о дамах, сэр. Грустная правда заключается в том, что мы готовились к целой череде празднеств. Мы обедаем в кают-компании «Алкионы». У нас на палубе будет бал, да еще матросы устроят представление.

– Боже милостивый!

– Полагаю, оно пойдет на пользу нашему…

– Не слишком счастливому кораблю?

– Вы сказали это, сэр, не я.

– Еще и бал!

– У наших соседей есть оркестр.

– Да еще матросское представление!

– Надеюсь, оно будет поучительным, но… опасаюсь, что нет.

– Так или иначе – бал… Мисс Грэнхем, могу я заручиться вашим согласием на танец?

– Я польщена, но не лучше ли обождать? По правде сказать, я не знаю в точности, каковы взгляды мистера Преттимена на подобные развлечения, а до тех пор…

– Конечно, мадам. Умолкаю, но стану надеяться.

Дверь открылась и влетела миссис Брокльбанк. Она несла в руках нечто воздушное. Обе дамы мигом погрузились в обсуждение столь хитрых тайн портняжного искусства, что я молча удалился. Если речь моряков я определяю как просмоленный жаргон, то следует сказать, что наши пассажирки (щебетавшие одновременно) говорили на безупречном языке моды.

Это вызвало у меня те же чувства, что я испытал, когда Пайк упомянул «пушки бакборта». Мои старания говорить как моряки, понял я, – не более чем глупое жеманство. С равным успехом я мог бы рассуждать о лентах, оборках и рюшах! И пусть прочие пассажиры говорят на моряцком жаргоне, я же стану держаться речи людей сухопутных. Итак, прощай, «Морской словарь» Фальконера, с коим расстаюсь без тени сожаления, но с некоторым облегчением.

Я взял в каюте шляпу и направился на шкафут. Солнце едва виднелось сквозь туман и поднялось над горизонтом не больше, чем на высоту своего диаметра, но праздничные приготовления шли полным ходом – я подразумеваю: близились к завершению. Полагаю, фразу «идти полным ходом» употребить здесь уместно, как утратившую чисто мореходное значение и сделавшуюся общеупотребительной.

Однако сцена, хотя я и убежден, что никогда ее не забуду, стоит подробного описания. На нашем корабле на высоте грота-реи раскинулись навесы – из парусов и просто кусков парусины. Медленно поднимающееся солнце светило прямо под них, хотя в последующие часы они дадут благодатную тень. Навесы на «Алкионе» были на той же высоте, но, разумеется, несколько повыше относительно уровня мачт. В результате казалось, что рядом идут две улицы – мы превратились в небольшой город или хотя бы кусочек города – город, здесь, в безлюдной водной пустыне. Какой абсурд! Наши матросы, которые при известии о мире впали в радость, близкую к буйству, утихомирились и работали спокойно и даже охотно: давало себя знать грядущее празднество. Матросы, словно дети за игрой, оказались в мире, где все было «как будто», и это, видимо, им нравилось. На навесах красовались семафорные и декоративные флажки. Были даже цветы – не из каюты капитана, как я поначалу подумал, но весьма искусно изготовленные из лоскутков. С «Алкионы» донеслись звуки репетирующего оркестра! Думаю, две наших скрипки и корнет также были там. На кораблях по-прежнему занимались повседневными морскими заботами – два матроса стояли у нашего неподвижного рулевого колеса, а два других – у штурвала «Алкионы». Наш чудак-штурман вышагивал по шканцам с подзорной трубой, а у наших соседей тем же самым занимался какой-то гардемарин! Я не сомневался, что и над навесами, на обломках наших мачт, тоже продолжается работа, и что на фок, грот– или бизань-мачте марсовой всматривается в горизонт, где солнце уже разгоняет туман.